Уильям Моррис и его школа
Г.К. Честертон
Достаточно правильно, что открытие бюста Уильяма Морриса должно примерно совпадать с общественным фестивалем, ибо в викторианскую эпоху было много гениальных людей, более деспотичных, чем он, но не было никого более представительного. Он представляет не только тот жадный голод по красоте, который сейчас впервые стал серьезной проблемой для здоровой жизни человечества, но также и почтенный инстинкт поиска красоты в обычных потребностях ремесла, придающего ей более сильную и костлявую структуру. Прошло время, когда Уильяма Морриса понимали как не соответствующего тому, что описывают как дизайнера обоев. Если бы Моррис был шляпником вместо декоратора, мы должны были бы постепенно и мучительно осознавать улучшение в наших шляпах. Если бы он был портным, мы должны были бы внезапно обнаружить свои сюртуки волочащимися по земле во всем величии средневекового одеяния. Если бы он был сапожником, мы бы без малейшего беспокойства обнаружили, что наши туфли постепенно приближаются к античным сандалиям. Будучи парикмахером, он изобрел бы какой-нибудь пучок волос, достойный быть короной Венеры; если бы он торговал железными изделиями, на его гвоздях был бы некий благородный знак, делающий их достойными для гвоздей Креста.
Ограничения Уильяма Морриса, какими бы они были, не были ограничениями обычного украшательства. Верно, что весь его труд, даже литературный, был в каком-то смысле декоративным, обладал в какой-то степени качествами великолепных обоев. Его персонажи, его повести, его религиозные и политические взгляды имели, в более подчеркнутом смысле, длину и ширину без толщины. Казалось, он вправду верил, что люди могут наслаждаться совершенно плоским блаженством. Он не повествовал о неисследованных и взрывных возможностях человеческой природы, о безымянных ужасах и тем более о безымянных надеждах. Пока человек был изящным в любых обстоятельствах, пока он обладал вдохновляющим осознанием того, что каштановый цвет его волос был смягчен по сравнению с голубоватым лесом на милю позади, он был безмятежно счастлив. Без сомнения, он и был бы таким, если бы действительно был приспособлен для декоративного существования; если бы он был кусочком изысканно окрашенной карточки.
Но хотя Моррис мало принимал во внимание ужасную твердость человеческой природы – так сказать, мало принимал во внимание человеческие фигуры вокруг, все-таки несправедливо представлять его как чистого эстета. Он ощущал большую общественную необходимость и героически ее выполнял. Трудность, с которой он боролся, была столь необъятной, что нужно быть отделенными от нее многими столетиями, чтобы мы смогли действительно судить о ней. То была проблема изощренного и намеренного уродства самого сознательного из всех столетий. Моррис, по крайней мере, увидел ее абсурдность. Он чувствовал: это чудовищно, что современный человек, обладающий выдающейся способностью понимания самых странных и противоречивых красот, способный одновременной чувствовать огненный ореол аскета и колоссальную тишину эллинского бога, должен быть сам, как в фарсе с переходом от высокого к комическому, похоронен в черном пиджаке и спрятан под цилиндром. Он мог понять, почему безобидный человек, желающий быть художником в одеянии, обречен в лучшем случае быть черно-белым художником. В самом деле, трудно объяснить цепкое уродство, разъедающее всё, что произвело самое благополучное из столетий. Во всей сотворенной природе, возможно, нет ничего столь абсолютно уродливого, как почтовый ящик. Его форма – самая бессмысленная из форм, его высота и толщина лишь нейтрализуют друг друга; его цвет – наиболее отталкивающий из цветов: жирный и бессмысленный красный, красный без малейшего прикосновения крови или огня, подобно алости грехов мертвеца. И нет никакой причины, почему такая омерзительность должна владеть объектом, полным гражданского достоинства, сокровищницей тысячи тайн, крепостью тысячи душ. Если бы у древних греков было такое установление, мы можем быть уверены, что оно было бы увенчано строгой, но изящной фигурой бога писем. Если бы почтовым ящиком обладали средневековые христиане, у него была бы ниша, заполненная золотым ореолом Св. Роуленда Почтовых Штемпелей. Но теперь он стоит на всех углах наших улиц, маскируя одну из прекраснейших идей под одной из нелепейших форм. Бесполезно отрицать, что чудеса науки не были таким стимулом для искусства и воображения, как чудеса религии. Если бы людям двенадцатого века сказали, что молнию провели на многие лиги под землей и затащили в ее разрушительный хвост вагоны смеющихся людей, и если бы им сказали, что люди шутливо окрестили это сокрушающее предзнаменование «двухпенсовой трубой», они бы призвали огонь с Небес на нас как на расу слабоумных безбожников. Вероятно, они были бы совершенно правы.
Это ясное и точное понимание того, что можно назвать неэстетическим элементом в викторианскую эпоху, было, несомненно, работой великого реформатора: она требует острого усилия воображения, чтобы увидеть окружающее нас со всех сторон зло. Манеру, в которой Моррис предпринял свой крестовый поход, учитывая все обстоятельства, можно назвать триумфальной. Наши ковры начали расцветать под нашими ногами, подобно весенним лугам, а наши доселе прозаические стулья и диваны казались растущими по собственной дикой воле ногами и руками. Элемент свободы и грубого достоинства пришел вместе с простыми и прочными узорами на меди и железе. Революция в отечественном искусстве была столь изящной и универсальной, что почти каждая семья в Англии коварно и вероломно улучшила свой вкус, и если мы оглянемся на ранневикторианские гостиные, то лишь поймем ту странную, но существенную истину, что искусство, или человеческое украшение, девять раз из десяти в истории делало вещи уродливее, чем они были до того, от «куафюра» папуасского дикаря до обоев британского купца в 1830 году.
Но эстетическая революция Морриса, будучи великой и благотворной, всё же имела весьма определенный предел. Он заключался не только в том факте, что эта революция, по правде говоря, была реакцией, хотя и это было частичным объяснением ее частичной неудачи. Когда Моррис осуждал платья современных дам, «обитые как мягкие кресла вместо того, чтобы быть задрапированными, как женщины», как он с силой выразил это, он держался за практическую имитацию костюмов и ремесел средних веков. Казалось, он никогда не шел дальше этого регрессивного и подражательного движения. Между прочим, у людей времен Чосера было много плохих качеств, но по крайней мере одну нравственную слабость они не демонстрировали. Они бы посмеялись над мыслью одеться на манер лучников в битве при Сенлаке [1] или разрисовать себя в эстетическом голубом цвете, по обычаю древних бриттов. Они вообще не назвали бы это движением. Всё, что было прекрасным в их одежде или манерах, честно и естественно проистекало из жизни, которую они вели и предпочитали вести. И, конечно, можно утверждать, что любое реальное продвижение в красоте современной одежды обязано честно естественно проистекать из жизни, которую мы ведем и предпочитаем вести. Мы не полностью лишены намеков и надежд на такое изменение, судя по растущей ортодоксии грубых и спортивных костюмов. Но если этого не случится, оно не будет заменой или удовольствием направить жизнь на бесконечный исторический бал-маскарад.
Но ограниченность труда Морриса лежала еще глубже. Лучше всего мы можем предположить это при помощи метода по его сердцу. Из всех разнообразных представленных им трудов ни один, быть может, не был столь великолепно и твердо ценен, как его великий протест в защиту басен и суеверия человечества. Ему была предоставлена высокая честь показать, что сказки содержат глубочайшую правду земли, подлинную запись человеческого чувства ко всему на свете. Мелкие подробности могут быть неточными, Джек, возможно, не забрался так высоко по бобовому стеблю или не убил такого высокого великана; но не это делает историю ложной; совершенное другое делает любую современную книгу по истории такой же ложной, как отец лжи: остроумие, самосознание, лицемерная беспристрастность. Нам кажется, что из всех волшебных сказок ни одна не содержит столько жизненной моральной правды, как старая история о Красавице и Чудовище, бытующая во многих формах. Это написанная со всей авторитетностью человеческого писания вечная и существенная истина, что пока мы не полюбим нечто во всей его уродливости, мы не сможем сделать это красивым. Это было слабое место Уильяма Морриса как реформатора: то, что он стремился реформировать современную жизнь и что он ненавидел современную жизнь вместо того, чтобы любить ее. Современный Лондон – действительно зверь, достаточно большой и черный, чтобы быть зверем Апокалипсиса, пылающий миллионом глаз и ревущий миллионом голосов. Но пока поэт не сможет полюбить это сказочное чудовище, как оно есть, не сможет ощутить с каким-то щедрым волнением его массивную и загадочную радость жизни, огромный масштаб его железной анатомии и стук его громоподобного сердца, он не сможет и превратить зверя в прекрасного принца. Недостатком Морриса было то, что он не являлся честным дитем девятнадцатого века: он не мог понять его очарование и, следовательно, не мог действительно улучшить его. Постоянным свидетельством его потрясающего личного влияния на эстетический мир являются жизнеспособность и возобновление выставок Искусств и Ремесел [2], глубоко пропитанных его личностью, как часовня – личностью святого. Если мы посмотрим на экспонаты в одном из этих эстетических шоу, нас поразит большое количество современных предметов, к которым декоративная школа не прикоснулась. Там есть благородный инстинкт, дающий правильное прикосновение красоты к обычным и необходимым вещам, но вещи, которые испытали это прикосновение – древние вещи, которые всегда в определенной мере вручали себя любителям красоты. Там есть прекрасные врата, прекрасные фонтаны, прекрасные кубки, прекрасные кресла, прекрасные письменные столы. Но там нет современных вещей, сделанных красивыми. Там нет красивых фонарных столбов, красивых почтовых ящиков, красивых двигателей, красивых велосипедов. Дух Уильяма Морриса не овладел столетием и не сделал прекрасными его скромнейшие предметы первой необходимости. А это произошло потому, что при всем своем здоровье и энергии, он не обладал высшей храбростью, чтобы встретить уродство вещей лицом к лицу; Красавица уклонилась от Чудовища, и сказка имела другой конец.
Но именно в этом, на самом деле, и заключается глубочайшая претензия Морриса на звание великого реформатора: в том, что он оставил свой труд незавершенным. Возможно, не существует лучшего доказательства, что человек – просто метеор, бесплодный и блестящий, чем то, что его работа выполнена совершенно. Человек же, подобный Моррису, привлекает внимание к нуждам, которые он не может удовлетворить. В последующие годы у нас, может быть, будет более новая и смелая выставка Искусств и Ремесел. На ней мы будем украшать не броню двенадцатого века, а механизмы двадцатого. Фонарный столб должен быть благородно выкован из изогнутого железа, достойного хранить святость огня. На почтовом ящике должны быть вырезаны фигуры, символизирующие тайны товарищества и молчание и честь Государства. Железнодорожные семафоры, поэтичнейшие из всех вещей на земле, эти цветные звезды жизни и смерти, должны быть светильниками зеленого и алого цвета, достойными своего ужасного и верного служения. Но если это постепенное и подлинное движение нашего времени к красоте – не назад, а вперед – поистине свершится, то Моррис будет его первым пророком. Поэт детства народов, ремесленник в новой честности искусства, пророк более счастливой и мудрой жизни – его полнокровный энтузиазм будут вспоминать, когда человеческая жизнь вновь примет яркие краски и докажет, что этот болезненный зеленовато-серый цвет эстетических сумерек, в которые мы сейчас живем, вопреки всем пессимистам, относится не к серости смерти, а к серости зари.
Перевод с английского Максима Медоварова
Chesterton G.K. Various Types. New York: Dodd, Mead and Company, 1905. P. 15-28.
Примечания
[1] Движение Искусств и Ремесел – официальное название движения, основанного Моррисом.
[2] Битва при Сенлаке – то же, что битва при Гастингсе (1066 г.).