Священник ПАВЕЛ ФЛОРЕНСКИЙ
*
УПЫРЬ
[1916.XI.25. Серг. Пос.]
В 1904 г. поступил вместе со мною в число студентов Моск<овской> Духовн<ой> Академии Стефан Константинович Седов. Этот юноша приехал к нам из Вологды, где он окончил курс Духовной Семинарии. Он происходил из бедной крестьянской семьи и, вероятно, отчасти поэтому несколько дичился, хотя и имел достаточно времени в Духовном Училище и Семинарии привыкнуть к обществу иного происхождения. Судя по его рассказам и по общему от него впечатлению, его родители отличались от крестьян, по крайней мере от крестьян средней полосы, мягкостью и культурным обликом. Во всяком случае, в нем самом было нечто мягкое, какая-то притушеванность и полутона и совершенно не чувствовалось хотя бы и здоровой грубоватости, а тем более жестких и резких черт, которые обычно предполагаются в северянах. Своею скромностью, тихим и молчаливым характером, нежеланием выставляться он производил впечатление определенно приятное. Главное же, чем привлекал он к себе, — это собственное его внимание к вопросам внутренней жизни; его товарищи или просто пренебрегали своим душевным устроением, или же несколько напоказ носились с своими заботами о душе, от книги и понаслышке, угловато и раздражающе. Напротив, в Седове чувствовалось жизненное прикосновение к этого рода вопросам и какое-то аскетическое прошлое. Он был неглуп, хотя и не казался мне даровитым; но, вдумываясь в его прошлое и приняв во внимание трудности попасть в Академию юношам, взращенным при более благоприятных условиях, нежели он, приходится как-то урезать это свое впечатление и признавать его выделяющимся из среды. Да он и выделялся хотя бы этою своею мягкостью, немного под Каррьера. Я чувствовал в нем некоторый аскетический опыт и, во всяком случае, осведомленность в подвижнических писаниях. Это привлекало меня к нему. А сюда присоединилось еще знание им севера, языка и быта вологжан, мне дотоле вполне неведомых.
Но была и еще причина, побуждавшая меня беседовать с ним и помогать ему в его учебных работах: я поступил в Академию настроенный благотворительно и с желанием жертвовать собою, а академическая обстановка — теплота академического товарищества и всего академического быта, представлявшая прямую противоположность виденному мною в гимназии, и в особенности в Университете, — пошла навстречу моим намерениям, и я здесь согрелся и растаял. Между тем Седов был довольно одинок в Академии, не подходя ни к полному жизни, ни к книжно-добродетельному товариществу, и нуждался во всяческой помощи. Возрастом я не был старше своих товарищей, но чувствовал себя таковым и ими был встречен так же. Это вообще накладывало на меня обязанности старшего, и мне приходилось обсуждать с товарищами их семестровые темы, отыскивать им книги, переводить, составлять планы сочинений, по многу раз устно сочинять за них их работы, а иногда и просто диктовать. Я делал это все весьма охотно, в некотором упоении, что могу избавиться от себя самого, не иметь ни своего времени, ни отдыха, ни даже своих мыслей, потому что все эти работы надо было промысливать от чужого лица и под чужою маскою. Упоенно на время я растворился в прочно бытовой и весьма здоровой среде, и об этом времени никогда не вспоминаю иначе как с благодарностью и спокойным одобрением. Но сейчас говорю об этом, лишь чтобы пояснить, как охотно должен я был встретить нужды Седова. К тому же он был болезнен.
Болезненность его была какая-то странная. У него постоянно болела голова, лишавшая его возможности заниматься и вместе с тем прогонявшая его сон; душа его была подавлена, а в теле он постоянно ощущал разбитость. Его никогда не оставляли мысли о собственном его болезненном самочувствии, а вместе с ними и помысел, упрекающий за недостаточно подвижническую жизнь. То он терзался тем, что не молится, то — тем, что молитва не идет, от головной боли. Время от времени обращался он к врачам. Но они отделывались бромом и глубокомысленным диагнозом: “просто неврастения”. Не находя ничего опасного у Седова, они отказывались лечить его. Однако сам Стефан Константинович своим состоянием мучился донельзя и часто помышлял о самоубийстве. Наблюдая его день изо дня, по многу раз ежедневно, я видел, что он не ломается и не выдумывает, а в самом деле истерзан и душевно, и телесно. Желание ломаться никак нельзя было бы и совместить с его честной натурой, глубоко чуждой чему-либо показному. Нельзя было не жалеть его и — не удивляться самоуверенности врачей, занимающихся больным лишь тогда, когда им удалось приставить к нему им понятный ярлык, и, напротив, отрицающих самую болезнь, если в их словаре не находится готового термина для данного случая.
Частью из жалости, частью по явному, хотя и деликатно проявляемому исканию со стороны Стефана Константиновича, я стал сближаться с ним. Отношения наши сложились неравными: как больной, менее способный и внутренно неопределенный, он оказался значительно младше меня, я же стал для него тем, пред кем он облегчал свое сердце и кому откровенно объяснял многое такое, чего не в силах бы был объяснять другим.
Он рассказывал мне свою жизнь, описывал деревенский дом о двух этажах, с въездом прямо ко второму этажу, передавал северные предания и поверия. Семья его — благочестивая, любящая, по-видимому, нежная. Но объективные рассказы приходилось из него извлекать с некоторым усилием: замкнутый в себя самого, он, естественно, возвращался к своим тягостным ощущениям, и, как мне казалось, все остальное задернуто в его сознании тою же серой дымкой, какою и сам он был подернут в моих глазах. Легче вспоминалось ему собственное его прошлое, вначале, в низшей школе, — светлое и блестящее, затем, в Семинарии, более суровое, но полное значительности. В Семинарии он получал сильные впечатления от тамошнего инспектора Феофана, впоследствии архимандрита. Этот монах был известен своим усердием к подвижничеству, а затем оставил ученую карьеру, уехал на Старый Афон и предался монашескому деланию, поселившись отшельником в одной из горных, почти недоступных афонских пещер. Когда Седов рассказывал мне об нем, не то в душевных обертонах самого Седова, не то в каких-то своих, полусознательных, заключениях получил я толчок смутно заподозрить правильность этого архимандрита Феофана. Седов хвалил его и удивлялся ему, продолжал удивляться по какой-то старой памяти, а во мне почему-то не возбуждалось ни восхищения, ни удивления, хотя и я как-то старался поддержать высокий тон Седова. Много лет спустя, когда разгорелся афонский спор из-за Имени Божьего, этот Феофан выступил решительным защитником имеборчества, ссылаясь на свой авторитет как подвижника и как богослова.
Мне говорили, в нем особенно проявился школьный рационализм. Сколько могу понять, оглядываясь назад, именно это же его книжное и рационалистическое отношение к духовной жизни оттолкнуло меня от него, когда рассказывал о нем Седов. В отношении мальчика, ему всецело подчинившегося, отец Феофан, во всяком случае рассудочно и без понимания внутренней жизни, применил все то, что где-либо вычитал аскетического. Стефан Константинович уже мальчиком мечтал о подвигах. Потом, научаемый инспектором, стал проводить ночи в молитвах, одних постах, беспрестанно посещал богослужения и не давал покоя своей душевной жизни, копаясь в ней и примеряя к себе душевный анализ, бывший ему ни по возрасту, ни по силам. Но нельзя играть в действия наиболее ответственные, когда не пришло еще их понимание, а между тем много ли есть взрослых, даже из числа смело рассуждающих о “труднейшем из искусств” — аскетике, кто дорос до ее понимания. Нельзя отвлеченное суждение о драгоценности аскетики вообще неразумно подменять жизненно ответственным суждением о непременной полезности ее в каждом данном случае. Коротко говоря, под давлением о. Феофана или по недосмотру его впечатлительный и нервно-чувствительный мальчик предался жизни, которую выдержать не смог. И здоровье его, и душевное равновесие нарушились, главное же — было утрачено равновесие духовное. Он уже не мог выполнять заповеди и уставы, врезанные на его мягкой отроческой, а потом юношеской душе алмазным словом святых подвижников и рассудочною настойчивостью архимандрита Феофана. Утомленный своим прошлым и охладевший к нему, он, пожалуй, и не хотел осуществлять требования, сознанные им неподсильными. Но он не мог и спокойно забыть о подвигах или ослабить беспрекословность святоотеческих велений. Пожалуй, не только не мог, но и не хотел надломить взлелеянную в нем тончайшую духовную гордость. Так надломилась его душа и задребезжала, страдая от своего дребезжания.
К этому нравственному надлому присоединилось еще умственное истощение; его нередко приходится наблюдать у крестьян, отпавших от земли и взявших на себя ярмо интеллигента. Наследственно приспособленный в ряде поколений к постоянной умственной работе и к сидячей комнатной жизни, интеллигент скрипя появляется на свет и, проскрипев всю жизнь, все-таки ведет свою линию не надрываясь. Крестьянский же ребенок, даже когда он одарен выше среднего, попадает в непривычный ему пыльный и спертый воздух, в котором проводит свои дни ремесленник мысли; из медленного и спокойного ритма он должен перестроить себя на тревожный и напряженно-уторопленный. Вынужденный односторонне напрягать не приспособленный к этой односторонности организм, он быстро расцветает, удивляя окружающих, и столь же быстро сходит на уровень посредственности. Но вскоре и эти облегченные требования становятся для него чрезмерными, и он истощает последние силы, чтобы лишь прилично закончить среднее учебное заведение и еле протянуть свою несчастную участь в высшем. Все обещания крестьянского мальчика, хотя бы и поражавшего в детстве, чаще всего дают лишь заурядного интеллигента, к тому же не имеющего в организме навыков наследственной интеллигентности и потому легко теряющего равновесие. Это-то преждевременное истощение и присоединилось у Стефана Константиновича к расстройству аскетическому. Состояние Седова было понятно мне по его рассказам; может быть, и сам он в душе понимал себя так же.
Но что было сказать такому юноше? Настоящий ответ свой, по его жесткости и по неисполнимости, я таил про себя; это было: “Сегодня же бросайте Академию, мечты об интеллигентной жизни и возвращайтесь в первобытное состояние, к кругу крестьянских занятий”. Но он и не смог бы выполнить такой совет, если бы и решился зачеркнуть все прошедшие годы своих усилий. Он уже стал интеллигентом, по крайней мере в наиболее невыгодных сторонах интеллигентства. Такой, каким он сделался, ни нравственно, ни физически он уже не был способен даже просто гостить в деревне, не то что заниматься крестьянством.
Итак, в руках были только полумеры — утешения, уговаривания, обнадеживания. Несчастный Седов, не видя себе никакой помощи и даже желания подумать о ней, утешался и этими полумерами. Но скучно говорить одно и то же несчетное число раз, когда в своих словах сам не видишь какой-либо полновесной истины. После тысяча первого уговаривания мой тон, когда-то мягкий и деликатный даже до чрезмерности, стал более резким и твердым. И вот я стал замечать, что чем властнее и настойчивее утешал я и уговаривал Стефана Константиновича взять себя в руки, тем более довольным расстается он со мною. Я почти груб, а он — только расцветает. И напротив, когда я беру себя в руки, не делает этого он. Чем резче и жестче выговорю я ему — а под конец я стал уже выговаривать, — тем менее болит у него голова, тем успешнее идут у него занятия и… тем более усталым и разбитым оказываюсь я. Это продолжалось три года.
Как-то раз я сознал недопустимость своего тона, — правда, и я был доведен повторением одного и того же до последнего градуса, — и стал извиняться пред Седовым. Но он пояснил, что именно твердым тоном с ним он особенно доволен и просит меня продолжать так же. Тогда мне вдруг стало ясно, что действенным во всех моих утешениях оказываются вовсе не разумные доказательства и не моя жалость и расположение, а просто внушение. И мне пришло в голову: зачем же буду я тратить столько сил и утомлять себя и его, давая суррогат внушения, когда тот же успех может быть достигнут быстро и легко, вероятно и полнее, путем честного внушения. До сих пор я взывал к свободе и разуму, но обманывался сам и невольно обманывал его: в нем ни то, ни другое в данном отношении не действовали. В таком случае правильнее и праведнее назвать вещь своим именем и применять ее как таковую. Все это тут же было высказано Седову. Он со мною согласился без малейших колебаний и стал просить заняться с ним, применив внушение под гипнозом. Это было, когда я был на четвертом курсе и жил один в высокой сводчатой комнате, что в ректорском подъезде; Седов же был тогда, отставшим по болезни, на третьем курсе.
[1924.I.30.]
Он стал ходить в мою сводчатую келью теперь гораздо чаще и укладывался на моем одре из голых досок с поленом вместо подушки. Блестящий металлический шар от кровати действовал на него быстро, но сон его никогда не был глубоким и даже постепенно стал делаться более поверхностным. Сделав внушение, я предоставлял Стефану Константиновичу отдохнуть сколько ему хочется. Через четверть часа или побольше он пробуждался, чувствуя облегчение. Сперва он так нуждался в этой помощи, что приходил по два раза в день, потом стал ходить по разу, а затем промежутки между внушениями стали удлиняться. Он чувствовал значительное облегчение, голова его почти перестала болеть, занятия пошли значительно успешнее. Вид лица его изменился, и из оливково-желтого оно стало розовым, хотя и смуглым. И самочувствие его было теперь уже иным: гораздо больше уверенности в себе, оживления. Седов охотнее бывал в обществе и уже оставил свои черные думы о самоубийстве. Словом, он явно поправлялся и даже сам стал считать себя здоровым.
Но меня удивляло, почему сам я теперь так безучастен к делу своих рук. Казалось, чту может быть несноснее подмазывать вечно скрипящую душу; однако я делал это охотно и не тяготясь выпавшими на меня обязанностями, даже, напротив, с искренним расположением к Седову. Теперь же он избавился от своей скрипучести, стал бодр и приемлем товарищам, ранее невыносимый; наконец, и вид он получил несравненно более приятный. Но именно теперь, без каких-либо уловимых причин, он стал невыносим мне, каждая встреча с ним ложилась грузом, и я всячески старался избежать встречи, разговора, даже просто поклона. Седов не подавал ни малейшего повода к такой враждебности, не был ни навязчив, ни нуден, ничего от меня и не просил; но что-то непреодолимое вызывало во мне противление. Я обвинял себя в несправедливости и делал усилия быть иным, однако мое чувство не изменялось. Усыпление обычно оживляет усыпляющего, вызывает прилив бодрого самочувствия и самая усталость после сеанса не бывает тягостной. Но тут было как раз наоборот: усыпление Седова словно усыпляло и меня самого, угнетало, а после чувствовалась опустошенность. Может быть, и физическое изменение, бывшее у меня в это время, имело причиною эти сеансы. По крайней мере, знавшие меня удивлялись моему исхуданию и вообще плохому виду без каких-либо учитываемых причин.
Не знаю, к чему повели бы в дальнейшем эти внушения Седову, ставшие уже сравнительно редкими. Но они оборвались внезапно из-за отъезда Стефана Константиновича к себе в Вологодскую губернию по случаю болезни его матери. Он пробыл там долго, может быть, с полгода или больше, готовился там к сдаче выпускных экзаменов, а я в это время выселился в домик на Петропавловской и полузабыл Седова. То есть, конечно, я очень хорошо все помнил, но, как воспоминание тяжелое, мысль о Седове упорно вытеснялась из состава моего сознания и, хранясь в каких-то темных углах, была как бы несуществующей. Бывшие мои отношения с ним казались мне теперь давнишним, почти расплывшимся в памяти неприятным сном. Потом Седов приехал в Академию, однако со мною почти не виделся, чрезвычайно занятый экзаменами и прочими учебными делами и не нуждаясь во мне, а может быть, и улавливая мое нежелание встречи.
В это время я жил один, и это было время вновь повышенной оккультной чувствительности. Однажды в начале лета кто-то постучал кольцом в моей калитке. Я вышел открыть ее. В калитку вошел Седов. Это было к вечеру, и солнце было уже близко к закату. Непреодолимое противление и инстинкт самозащиты вдруг без всяких видимых причин пробудились во мне, и в сознании возник ужас. Вместо приглашения гостя я стал перед ним на крыльце, желая задержать его. Седов стоял, обращенный лицом к западу, и был буквально облит закатным солнцем. Это освещение все собою украшает, делает теплым и любезным душе. Но тут солнце открыло мне правду, до которой я смутным чувством давно уже добирался и сам, но никак себе не мог высказать словом. Седов стоял оживленный, довольный успешно сданными экзаменами, с доверием к своим силам. Как будто даже в нем была какая-то игривость. Но его большие выпуклые глаза были уставлены неподвижно, со стеклянным блеском, на щеках горел неестественный румянец, рот полураскрыт, обнажая неестественно же блестевшие белые зубы, а губы, ярко-красные и казавшиеся еще более яркими в закатном свете, были буквально обмазаны алою кровью. Я преградил ему путь, однако он, вопреки своей обычной деликатности и даже робости, настойчиво пытался войти внутрь дома, уставившись с каким-то неподвижным вожделением, словно посторонняя сила оживляла и толкала его, непреодолимым желанием, которого и сам он не сознавал.
И вдруг, оглянув его, я был ударен молниеносной мыслью: упырь! И во мне мгновенно представилось все прошлое, и причина моей враждебности к Седову, и смысл или, точнее, бессмыслие всего, что я наделал. Предо мною стоял труп, гальванизированный моею жизненной энергией. В добросовестном безумии я перекачивал четыре года в него свою собственную кровь, стараясь оживить то, что не имело уже собственной в себе жизни, и вырвать у разложения уже схваченную им, как теперь мне стало явным, добычу. И действительно, я вырвал ее, но уже не живую. Эти мысли пронеслись во мне почти мгновенно, и так же мгновенно возникло решение ни за что не оставаться с Седовым наедине: я ощутил, или мне показалось, что такое свидание было бы бесповоротным. Бросив Седову “сейчас”, я почти прыжком очутился за дверью, которую запер большим крюком; и, схватив шапку и замок, выбежал другою дверью, запер ее висячим замком и сказал Седову, что иду в Академию. Он пошел провожать меня, но и на улице соседство с ним не ощущалось мною безопасным. Под каким-то предлогом я постарался распроститься с ним и с тех пор его уже не видел. Вскоре он уехал к себе на родину, и дальнейшая судьба его мне неизвестна. Но, объяснив себе смысл наших отношений с ним, я скинул с себя тяжесть смутного сознания, и вся эта встреча представляется мне объективно словно не со мною бывшею и меня за живое не затрагивающею. Вот почему и рассказ мой об ней звучит как литературное произведение.
Небольшое автобиографическое сочинение священника Павла Флоренского (1882 — 1937) “Упырь” было написано им в пору начала работы над воспоминаниями “Детям моим”. Первоначальная авторская рукопись имеет надписание: “1916.XI.25. Серг. Пос.” (ср. начало воспоминаний: “1916.IX.20. Сергиев Посад”). Беловик с некоторыми авторскими поправками переписал С. И. Огневой 30 января 1924 года (дата проставлена на полях рукописи), то есть в пору окончания работы над воспоминаниями. Все это дает возможность предположить, что “Упырь” должен был входить в цикл “Из моей жизни. (Серия)”, задуманный отцом Павлом 20 апреля 1915 года (“ 6) Воспоминания об академии… 10) Мои знакомства в академ. период (?)…”) (Священник Павел Флоренский. Детям моим. Воспоминанья прошлых дней. М. 1992, форзац).
Имя С. К. Седова, о котором вспоминает П. А. Флоренский, находится в списке студентов Московской духовной академии 64-го курса (1905 — 1909): “45. Седов Стефан Конст., присл<анный> Вологод<ской> с<еминарией>. Поступил в число студентов Академии в 1904-м году” (“Списки студентов, окончивших полный курс Императорской Московской Духовной Академии за первое столетие ее существования. 1814 — 1914 гг.”. Сергиев Посад. 1914, стр. 146).
Рассказ “Упырь”, посвященный взаимоотношениям П. А. Флоренского и С. К. Седова, необходимо сопоставить и противопоставить главе “Дружба” из книги “Столп и утверждение Истины”, отражающей взаимоотношения П. А. Флоренского с С. С. Троицким и В. М. Гиацинтовым. “└Брат от брата укрепляем, яко град тверд” (Притч. 18, 19). Вот это-то мне и хочется несколько осмыслить в настоящем письме, — пишет отец Павел. — Та духовная деятельность, в которой и посредством которой дается ведение Столпа Истины, есть любовь. Но это — любовь благодатная, проявляющаяся лишь в очищенном сознании. Нужно еще достичь ее — долгим (— ох, долгим! —) подвигом. Чтобы стремиться к ней — непредставимой для твари, — нужно получить начальный толчок и нужно иметь поддержку в дальнейшем движении. Толчком таким бывает столь обычное и столь непонятное рассудку откровение человеческой личности, — в восприемлющем это откровение являющее себя как любовь”. (Священник Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины. М. 1914, стр. 395).
Такова благодатная дружба, которую искал и знал П. А. Флоренский. Взаимоотношения с С. К. Седовым, начавшись от душевного сострадания и определенной душевной самоуверенности П. А. Флоренского, были лишены церковной благодатности. Чрезвычайно важно, что П. А. Флоренский с саморазоблачением описывает свое духовное состояние: исчезновение любви, начинающуюся холодность и вражду. Нелицеприятная оценка таких отношений помимо финала самого рассказа “Упырь” давалась отцом Павлом и в других сочинениях.
“…образуя рассудочно непостижимое дву-единство, други приходят в едино-чувствие, едино-волие, едино-мыслие, вполне исключающие разно-чувствие, разно-волие и разно-мыслие. Но вместе с тем, будучи активно ставимым, это единство — вовсе не медиумическое взаимоовладение личностей, не погружение их в безличную и безразличную, — а потому и несвободную, — стихию любви. Оно — не растворение индивидуальности, не принижение ее, а подъем ее, сгущение, укрепление и углубление” (“Столп…”, стр. 435).
“…спиритические сеансы, более или менее безразличные или по крайней мере кажущиеся таковыми в своих первых шагах, развиваются всегда в сторону злую и завершаются явным вмешательством темной силы… Эта черная “злодать”, привлекаемая в известных случаях, завладевающая положением, отращивающая себе органы выразительности, определяется, однако, вовсе не непременно и не только злою волею талмотурга, но пущенными в ход посредствами, имеющими каждое соответствующее и его духовной природе избирательное поглощение тех или иных духовных энергий, и, как сказано, невежественное и самоуверенное пользование известными средствами и действиями может вполне расшибить лоб кое-кому, хотя бы и на молитве” (Священник Павел Флоренский. Философия культа. — В кн.: “Богословские труды”. Сб. 17. М. 1977, стр. 236).
Рассказ “Упырь” публикуется впервые по беловой рукописи из архива священника Павла Флоренского. Начальная датировка внесена из первой рукописной редакции.
Публикация и послесловие игумена Андроника (Трубачева).