Клайв Стейплз Льюис
De Descriptione Temporum
Инаугурационная речь при занятии кафедры литературы Средних веков и Возрождения Кембриджского университета (1954).
Quotus quisque reliquus qui rem publicam vidisset?
Tacitus
Выступая с этой недавно созданной кафедры, я оказываюсь избавлен от одной неловкости, чтобы тут же столкнуться с другой. У меня нет выдающихся предшественников, сравнения с которыми я мог бы страшиться; но, с другой стороны, я должен приложить немало сил, чтобы (как говорят актеры) «создать образ». Ответственность очень велика. Если я не справлюсь, университет может пожалеть не только о выборе моей кандидатуры — ошибка, которую, в самом худшем случае, уврачует лучший из лекарей — но даже, а это куда важнее, о создании самой кафедры. Поэтому я решил, что лучше всего сразу взять быка за рога и посвятить эту лекцию посильным объяснениям того, как я вижу свою задачу, как понимаю миссию, которую вы мне доверили.
Более всего в этой миссии меня привлекло сочетание «Средние века и Возрождение». Я подумал, что этой формулой университет официально признает перемену, которая совершилась во взглядах историков на моих глазах. О ней очень емко и аккуратно высказался профессор Сезнек, заметив, что «традиционное противопоставление Средних веков и Возрождения становится все менее отчетливым по мере того, как мы их узнаем» [1]. Кое-кто из ученых решится пойти дальше Сезнека в подобного рода утверждениях, но, думаю, очень немногие, решатся с ним поспорить. И если мы подчас не осознаем этой перемены, это не потому, что нас она не коснулась, а потому, что совершалась постепенно и незаметно. Мы чувствуем это особенно отчетливо, вдруг столкнувшись лицом к лицу с прежней точкой зрения в полном ее расцвете. Достаточно, в качестве эксперимента, перечитать первую главу «Раннетюдоровской поэзии» (Early Tudor Poetry) Дж.М. Бердана [2]. Эта книга до сих пор во многих отношениях не потеряла своей актуальности. И все же, читая соответствующий раздел, трудно сдержать улыбку. На редкость беспросветная картина грубости, суеверий, жестокости к детям (причем, среди сказанного есть ряд фактических ошибок) занимает 29 страниц, и на 29-й странице, мы читаем: «Первый луч света в этом мраке — учение Коперника»; как будто новая астрономическая гипотеза и в правду может заставить человека перестать отвешивать детям подзатыльники. Сегодня так никто уже не скажет. Однако старые предрассудки, причем в куда более примитивной форме, до сих пор владеют умами наших нетвердых в вере братьев — если не в Кембридже (будем на это надеяться), то, во всяком случае, в той тьме на Западе, откуда вы лишь недавно меня воззвали. Не далее чем прошлым летом один юный джентльмен, которого я имел честь экзаменовать, описывал Томаса Виатта как «первого человека, выкарабкавшегося на берег из огромного, темного и бурного океана Средних веков» [3]. Любопытное замечание, ибо оно живо рисует, насколько стереотипный образ может ослеплять собственный опыт человека. Едва ли не все средневековые тексты, изучения которых требовала от вышеозначенного юноши учебная программа, на самом деле должны были привести его в регулярный английский парк, где каждая страсть подчинена церемониалу, а каждому нравственному затруднению аккуратно соответствует свое сложное и бескомпромиссное моральное богословие.
Итак, формула «Средние века и Возрождение» позволяет мне надеяться, что университет разделяет мое убеждение, согласно которому барьер между двумя эпохами сильно преувеличен, если вообще не был изобретением гуманистов. Если даже этот вывод чересчур оптимистичен, я мог бы во всяком случае уповать на то, что наше понимание истории становится чуть более гибким. Все демаркационные линии между тем, что мы зовем «периодами» должны стать предметом неустанного пересмотра. Если бы нам удалось обойтись без них вовсе! Как сказал выдающийся кембриджский историк: «В отличие от дат, периоды — не факты. Это концепции, которые мы ретроспективно формируем о событиях прошлого; они помогают направить дискуссию, но часто уводят историческую мысль далеко в сторону» [4]. В действительности, течение времени, как мы видим в нашей жизни (строго говоря, напрямую мы больше нигде с ним не соприкасаемся), лишено разрывов, кроме, быть может, тех «меж днем и днем блаженных перемычек», когда мы спим. Любое изменение всегда неокончательно и всегда бесконечно. Ничто никогда не заканчивается раз и навсегда; закончившись, все в любое мгновение может начаться вновь. (Это одна из сторон жизни, которые удалось передать Ричардсону со столь утомительной точностью.) На свете нет ничего совершенно нового; так или иначе все уже было предвосхищено или подготовлено. Нешвенное и бесформенное постоянство-в-изменчивости — вот принцип нашей жизни. Но, к несчастью, мы, историки, не можем совсем отказаться от периодизации. В истории литературы мы не можем использовать технику, которую госпожа Вулф применила в своих «Волнах». Мы не способны удержать вместе огромные количества деталей, не придавая им того или иного подобия структуры. Еще менее способны мы должным образом распределить учебные занятия или составить список лекций на полгода вперед. Тем самым мы вновь возвращаемся к тому, с чего начали, к периодам. Все разделения будут так или иначе искажать изучаемый нами материал; максимум, на что мы можем рассчитывать, — постараться выбрать те из них, вреда от которых меньше. И поскольку мы все равно обречены так или иначе дробить временной поток, ослабляя акцент на каком-либо одном традиционном разделении, мы, в конце концов, неизбежно усиливаем его на другом.
Именно об этом мне и хотелось бы поговорить. Если мы не полагаем Великий предел между Средними веками и Возрождением, куда же нам тогда его передвинуть? Задавая этот вопрос, я вполне отдаю себе отчет в том, что в самой исследуемой реальности никакого Великого предела не существовало. В истории нет ничего хотя бы отдаленно похожего на береговую линию или водораздел в географии. И если, несмотря на это, я все же считаю, что мой вопрос имеет смысл, то, разумеется, не потому, что вижу в нем нечто большее, чем методологическую ценность, да и то не слишком значительную. И менее всего я хотел бы, чтобы сказанное мной оказалось защищено от энергичной критики и решительного пересмотра. Просто я полагаю, что обсуждение — не худший способ объяснить, каким видится мне решение задачи, которую вы передо мной поставили. Разделавшись с этим, я, во всяком случае, раскрою свои карты, и вы узнаете самое худшее.
Смысл заглавия моей речи теперь ясен. Я позаимствовал его у Исидора Севильского, который назвал так главу в своей «Этимологии» [5]. В этой главе Исидор делит историю, какой он ее знает, на периоды; или, как он выражается, aetates. Я займусь тем же самым. Учитывая то, что мы не полагаем наш великий предел между Средними веками и Возрождением, я рассмотрю и доводы в пользу других разделений, которые были или могут быть высказаны. Но прежде несколько слов предостережения. Я ни в коей мере не пытаюсь примерять на себя роль профессоров Тойнби или Шпенглера. Относительно почти всего, что можно назвать «философией истории», я отчаянный скептик. Я ничего не знаю о будущем; даже о том, будет ли оно. Я не знаю, было ли то, что уже случилось, необходимым или случайным. Я не знаю, какой акт человеческой трагикомедии разыгрывается в настоящий момент, первый или пятый. А значит, не могу судить и о болезнях, которыми мы сейчас болеем, детские они или старческие. Я всего-навсего прикидываю, как нам расположить или систематизировать те факты — до смешного немногочисленные в сравнении с целым, — что сохранило для нас (часто по чистой случайности) прошлое. Я похож не столько на бродящего по лесу ботаника, сколько на даму, срывающую несколько цветов, чтобы поставить букет в гостиной. Таковы, в той или иной степени, и величайшие из историков. Мы не можем по-настоящему войти в лес прошлого; в каком-то смысле, именно это и значит «прошлое».
Первое разделение, которое само собою приходит в голову, пролегает между Античностью и Темными веками — падение Империи, вторжения варваров, крещение Европы. И конечно, никакая революция в исторической мысли не в силах закрыть нам глаза на эти крайне серьезные и весьма разнообразные изменения. Не думайте, будто я хочу приуменьшить их значение. И все же я должен заметить, что со времени, скажем, Гиббона, произошли три события, в свете которых означенный перелом видится нам не столь катастрофическим, как ему.
1. Частичный закат античной образованности и ее новый рассвет в эпоху Возрождения, были для него событиями одинаково уникальными. История не знала равных такой смерти и такому возрождению. Но нам с вами довелось присутствовать при втором закате античной образованности. В наше время то, что было некогда достоянием каждого образованного человека, съежилось до технического инструментария горстки специалистов. На возражение, что это все же не совершенный закат, можно ответить, что совершенного заката не было и в Темные века. На это можно также сказать, что латынь, сохранившаяся как язык культуры в Темные века и сберегшая такие дисциплины, как Право и Риторика, подарила некоторым частям классического наследия куда более долгую и полноценную жизнь в веках, чем то существование, на которое могут рассчитывать академические исследования сегодняшних специалистов. Что же до масштабов и темпов двух этих закатов, если задаться целью отыскать человека, не способного, в отличие от своего отца, читать Вергилия в оригинале, скорее всего, его куда легче будет отыскать в XX веке, нежели в V.
2. Гиббону перемена, свершившаяся в литературе от Вергилия до «Беовульфа» или «Песни о Хильдебранде» (если он их читал), показалась бы куда более значительной, чем нам. Сейчас мы отчетливо видим, что эти варварские поэмы на самом деле не были таким уж новаторскими, ведь мы можем сравнить их, скажем, с «Бесплодной землей» [Элиота] или «Анафемами» Джонса. Скорее они представляли собой бессознательное возвращение к духу более ранней классической поэзии. Слушатели Гомера и слушатели «Песни о Хильдебранде», выучи они язык и метрику друг друга, прекрасно поняли бы стихи. Ничего принципиально нового не явилось под солнцем.
3. Крещение Европы казалось всем нашим предкам, независимо от того, радовались они ему как христиане или оплакивали вместе с Гиббоном как неверующие гуманисты, событием уникальным и необратимым. Но нам довелось стать свидетелями обратного процесса. Конечно, дехристианизация Европы в наше время не окончательна; не была таковой и ее христианизация в Темные века. Но, грубо говоря, мы можем сказать, что хотя для наших предков вся история делилась на два, и только два периода, дохристианский и христианский, для нас она распадается уже на три: дохристианский, христианский и то, что вполне можно назвать постхристианским периодом. Это, несомненно, серьезнейшее отличие. Я не рассматриваю здесь христианизацию или дехристианизацию с богословской точки зрения, они интересуют меня лишь как культурные изменения [6]. И с точки зрения культуры, как мне представляется, второе изменение даже радикальнее первого. У христиан и язычников было друг с другом куда больше общего, чем у тех и других с «постхристианами». Пропасть между теми, кто поклоняется разным богам не так широка, как пропасть, разделяющая поклоняющихся и не поклоняющихся богам в принципе. И языческая, и христианская эпоха равным образом определяются тем, что Павсаний назвал δρώμενον [7], зримой и воплощенной идеей. Жертвоприношения, игры, триумфы, ритуальная драмы, мессы, турниры, маски, пышные процессии, эпиталамии, и их непременные атрибуты — ритуальные и символические облачения, трабея и латиклавий, венок из дикой оливы, венец короля и пера, судейская мантия, рыцарские шпоры, камзол герольда, плащ с фамильным гербом, священническое облачение и монашеская ряса — свой видимый признак у каждого сословия, профессии и на каждый случай. Но даже если мы отвлечемся от всего этого и посмотрим на состояние человеческих умов, думаю, мы увидим примерно то же самое. Профессор Райл и Томас Браун, без всякого сомнения, куда дальше друг от друга, чем Григорий Великий и Вергилий. Сенека и доктор Джонсон, несомненно, ближе друг к другу, чем Бëртон и Фрейд.
Направление, в котором развивается моя мысль, понятно; я отнюдь не стремлюсь сохранить интригу до самого конца лекции. Я отваживаюсь (пусть хотя бы чуть-чуть) изменить наше представление о переходе от «Античности» к «Темным векам» лишь потому, что с тех пор нам довелось увидеть куда более глубокие изменения.
Следующая граница, хотя и проводимая лишь с недавних пор, разделяет Темные века и Средневековье. Ее проводят приблизительно в начале XII века. Эта граница, очевидно, не может сравниться с предыдущей по своему религиозному значению; как не может привести в свое оправдание столь же масштабные перемещения населения. Однако она с успехом наверстывает эти недостатки в других сферах. В конце концов, переход от Античности к Темным векам сводился, главным образом, к потерям. Но не только к ним. Темные века были вовсе не такими бесплодными в отношении прогресса, как нам иногда кажется. Они стали свидетелями победы кодекса, или переплетенной книги (codex), над свитком (volumen) — техническое достижение, почти столь же важное для истории образования, как изобретение книгопечатания. На нем зиждется вся строгая научная мысль. И если — я заранее прошу простить меня за возможную неточность — стремя изобрели примерно тогда же, для искусства ведения войны это стало не менее важным событием, чем изобретение танка. И все же, главным образом Темные века были периодом регресса: хуже стали дома, канализация, бань стало меньше, а дороги — хуже, и вообще жить стало опаснее. (В «Беовульфе мы читаем, что старый меч ценится больше нового.) Тогда как Средние века — время повсеместного и очевидного улучшения. Вновь открыты сочинения Аристотеля. Их быстрое освоение Альбертом Великим и Фомой Аквинским открывает целый новый мир мысли. В архитектуре новые решения инженерных проблем открывают дорогу новой эстетике. В литературе старая аллитеративная и ассонансная техника уступает место рифмованному и силлабическому стиху, которому предстоит принять на свои плечи основное бремя европейской поэзии на протяжении нескольких столетий. В то же самое время поэты открывают целый новый мир чувств. Меня не раз обвиняли в преувеличении роли революции, свершившейся тогда в литературе, так что я далек от того, чтобы ее недооценивать. Но «великое» и «незначительное» — относительные понятия. Я мог бы считать это литературное событие самым важным, если бы не знал еще более важных. Мне не кажется, что сделанное трубадурами, Кретьеном де Труа и иже с ними действительно было таким же принципиально новым явлением, как поэзия XX века. Человек, выросший на «Песни о Роланде», скорее всего, пришел бы в замешательство, прочтя «Ланселота». Он немало подивился бы, почему автор тратит так много времени на переживания и так (опять же относительно) мало — на действие. Но он без сомнения понял бы, что именно делает автор. Он понял бы самое главное: о чем это. Даже не уловив концепции, он, во всяком случае, разобрал бы слова. Поэтому перемену, произошедшую от «Темных» веков к «Средним», я не могу, с литературной точки зрения, считать равноценной тому, что произошло на нашем с вами веку. Что уж говорить об масштабе изменений, коснувшихся религии.
Остается рассмотреть третью возможную границу. Ее можно провести где-то в конце XVII века, среди ее признаков — всеобщее признание Коперниковой теории, преобладание философии Декарта, и (в Англии) основание Королевского общества. Если бы мы рассматривали историю мысли (в узком смысле этого слова), я не сомневаюсь, что провел бы черту именно здесь. Другое дело, когда мы рассматриваем историю культуры в целом. Безусловно, наука стала развиваться быстрее и увереннее. С этим ускорением темпа связаны почти все позднейшие и, на мой вкус, куда более масштабные перемены. Но они давали себя знать не сразу. Наука еще долго оставалась львенком, чьи неуклюжие прыжки по дому забавляют хозяина; он еще не попробовал человеческой крови. Весь XVII век общая тональность мышления оставалась по преимуществу этической, риторической, юридической, а не научной, так что вполне прав Джонсон, сказавший: «Познание окружающей природы и науки, необходимые для такого познания, не слишком заботят человека» [8]. Это вполне объяснимо. Человек не слишком интересовался наукой, потому что наука еще не заинтересовалась человеком. Она имела дело по большей части с неодушевленным миром, время от времени одаривая нас открытиями и изобретениями, своего рода отходами технологического процесса. Но когда Ватт создает свой двигатель, Дарвин начинает обезьянничать с предками человека, Фрейд — с его душой, а экономисты — с тем и другим, вот тогда лев по-настоящему вырывается из клетки. Его ничем не сдерживаемое присутствие среди нас становится сегодня одним из важнейших факторов повседневной жизни каждого. Но в XVII веке его время еще не пришло.
Перебирая, таким образом, возможные временные рубежи, я стал считать величайшей из всех границ между эпохами в истории западной культуры ту, что отделяет настоящее от века Джейн Остин и Вальтера Скотта. Подобные датировки неизбежно оказываются делом проблематичным и неопределенным. Никто не в силах указать с точностью до года или десятилетия, когда именно началось это изменение, к тому же оно, возможно, еще не достигло своей кульминации. Но искомый разлом пролегает где-то между нашим временем и романами об Уэверли, между нами и «Доводами рассудка» [Джейн Остин]. Конечно, прежде чем сделать этот вывод, я спросил себя, не может это ли быть обманом зрения, причудами перспективы. Расстояние между ближайшим к нам телеграфным столбом и следующим кажется большим, чем между всеми остальными, теряющимися вдалеке. Быть может, эта иллюзия сродни той? Но исторические периоды не измерить шагами, как расстояние между телеграфными столбами. Я могу лишь указать доводы, основываясь на которых я, после долгих размышлений, уверился в справедливости своего заключения.
1. Я начну с соображения, которое считаю самым слабым; речь идет об изменении политического строя, произошедшей во времен Вальтера Скотта. В этом смысле у предлагаемой мною границы есть куда более серьезные соперники. Это изменение, пожалуй, не столь заметно, как то, что разделяет Античность и Темные века. И все же оно очень серьезно; и я думаю, оно касается всех государств, неважно, как мы их называем, демократиями или диктатурами. Если бы я захотел изобразить современный политический строй сатирически, я использовал бы название, изобретенное журналом «Панч» в годы первой Германской войны: Govertisement. Это составное слово означает «правление посредством развлечения». Но сатира в мои намерения не входит, я стараюсь быть объективным. Изменение это состоит в следующем. Во все предшествующие эпохи главной задачей правителей, за исключением редких и довольно кратких промежутков времени, было сохранять спокойствие среди подданных, предупреждать или подавлять волнения и убеждать людей спокойно заниматься своими делами. И в общем и целом подданные ничего не имели против. Они даже молились о том, чтобы проводить «мирное и безмолвное житие во всяком благочестии и чистоте» (как несовременно звучат сейчас эти слова!). Сегодня, едва ли не главным принципом организации политической власти кажется увеселение публики. Мы живем в век «акций» и «кампаний». Наши правители больше похожи на школьных учителей, которые все время требуют от нас «сообразительности». Я позволил себе использовать несколько устаревшее слово, назвав их «правителями». Сейчас их обычно зовут «лидерами». В другом месте я предположил, что эта перемена словоупотребления глубоко значима. Наши требования к ним изменились не меньше, чем их к нам. Ибо от правителя требуется справедливость, неподкупность, заботливость, возможно, милость; тогда как от лидера — энергия, инициативность и (признаться, я не очень силен в этой терминологии) то, что сейчас принято называть «магнетизмом» или «личным обаянием».
Таким образом, в политической сфере предполагаемая граница вполне отчетлива, хотя и не безусловно убедительна.
2. В сфере наук и искусств эта перемена преобладает над всеми возможными конкурентами. Едва ли какая-либо предшествующая эпоха производила на свет творения столь же сокрушительно и ошарашивающе новаторские, как творения кубистов, дадаистов, сюрреалистов — ведь Пикассо наш современник. И я совершенно уверен, что это касается и самого моего любимого из искусств, поэзии. Об этом много и горячо спорили, но весь этот накал страстей, полагаю, вызван подозрением (иногда вполне обоснованным), что говорящие о беспрецедентной новизне современной поэзии тем самым стремятся ее дискредитировать. Но у меня и в мыслях нет как-либо оценивать эту ситуацию и высказывать сочувственные или критические замечания. А отказавшись по мере сил от критического подхода и сосредоточившись на исторических фактах вряд ли возможно усомниться в том, что современная поэзия не только нововведение более значительное, чем любая «новая поэзия» предшествующих эпох, но она, кроме того, нова также и в другом смысле — пожалуй, это даже новизна другого измерения. Сказать, что всякая новая поэзия когда-то была так же трудна для читателя, как наша, было бы неправдой; сказать, что некоторая — значило бы уйти от ответа. Старая поэзия нередко была трудна, но трудна иначе. Творения александрийских поэтов были трудны, поскольку были рассчитаны на образованного читателя; получив образование, вы могли легко разгадать все их головоломки. Поэзия скальдов была непонятной для того, кто незнаком с кеннингами, и понятной для того, кто к ним привычен. В этом-то все и дело: все александрийские филологи и все скальды были согласны насчет разгадок. Думаю, то же самое касается темных метафор-концептов у Донна; в каждом случае существует верная интерпретация и Донн мог бы ее раскрыть. Разумеется, можно было неверно понять то, что Вордсворт «имел в виду» своими «Лирическими балладами»; но все понимали, что он говорит. Во всех этих случаях я не вижу ничего отдаленно напоминающего ситуацию, сложившуюся на недавнем симпозиуме, посвященном «Яйцу с душком» Томаса Элиота [9]. Семеро взрослых людей (в том числе двое из Кембриджа) представили доклады, посвященные обсуждению очень короткой поэмы, представленной на суд читателей больше тридцати лет назад — и не смогли даже приблизительно договориться о том, что, во всех смыслах слова, она значит. Я вовсе не собираюсь судить, хорошо подобное положение дел или дурно [10]. Я всего-навсего замечаю, что это явление совершенно нового порядка. На протяжении всей истории западной культуры, начиная с Гомера — я мог бы сказать: начиная с «Эпоса о Гильгамеше», — развитие поэзии не знало поворота или разрыва, сравнимого с этим. В этом смысле проводимой мною границе нечего опасаться конкуренции.
3. В-третьих, речь идет об уже упоминавшемся здесь серьезнейшем изменении в религиозной сфере: о дехристианизации. Конечно, в эпоху Джейн Остин и задолго до нее скептиков было предостаточно, как и сегодня мы видим вокруг немало христиан. Однако принципиально изменился сам расклад сил. В дни, когда писала Остин, вера и благочестие в том или ином качестве были нормой; сегодня, хотя качество (хотелось бы верить) изменилось в лучшую сторону, они — исключение. Я уже говорил, что это изменение серьезнее, чем то, что пережила Европа при своем крещении. Новоявленные пророки в газетах и на трибунах наперебой предостерегают нас от опасности «вновь погрязнуть в язычестве». Ей-богу, было бы даже забавно посмотреть, как какой-нибудь будущий премьер-министр попытается заколоть упитанного белоснежного тельца на Вестминстерском холме. Но ни на что подобное нам рассчитывать не приходится. За этими пустыми пророчествами — если они вызваны не просто путаницей в головах — кроется заблуждение, будто история способна обратиться вспять; будто Европа может выйти из христианства «через ту же дверь, через которую вошла», и оказаться при этом там же, где она была первоначально. На самом деле, все иначе. Постхристианский человек вовсе не язычник; точно также можно было бы ожидать, что при разводе женщина возвращает себе девственность. Пост-христианство оказывается отсечено от христианского прошлого, и уж подавно — от прошлого языческого.
4. А теперь, я, наконец-то, могу выложить на стол свой главный козырь. За время, прошедшее между Джейн Остин и нами, а вовсе не между нею и Шекспиром, Чосером, Альфредом Великим, Вергилием, Гомером или фараонами, появились машины. Речь идет о перемене, куда более значительной, чем все, о чем мы говорили до сих пор. Ибо она сопоставима с великими переломами, которыми мы отмеряем доисторические эпохи, сравнима с переходом от каменного века к бронзовому, или от пастушеского уклада к сельскому хозяйству. Меняется само место человека в природе. Эту тему обсуждают так активно, что все мы от нее устали, поэтому я не буду касаться экономических или социальных последствий этого перелома; они, очевидно, громадны. Но сейчас нас больше занимает его психологический эффект. Как вышло, что мы стали звать «застоем» со всеми затхлыми и малярийными ассоциациями, которые рождает это слово, то, что многие века звалось «постоянством»? Почему это слово сразу же наводит нас на мысль о неповоротливости, бездейственности, варварстве? Когда наши предки говорили о «примитивной» Церкви или «примитивной» цельности нашего национального характера, они не имели в виду ничего подобного. (Единственное отрицательное значение слова primitive, которое указывает Джонсон в своем словаре, это, что весьма показательно, «формальный; подчеркнуто торжественный; подражающий мнимой старинной степенности».) Почему «последний» в рекламе означает непременно «лучший»? Допустим, такое развитие значения отчасти объясняется характерной для XIX столетия верой в прогресс, в свою очередь обязанной дарвиновской теории биологической эволюции или тому мифу о всемирном эволюционизме, который, на самом деле, имеет мало общего с Дарвином и куда старше его. Ибо два выдающихся художественных выражения этого мифа, так отличающихся от научной теории, — «Гиперион» Китса и вагнеровское «Кольцо» — созданы раньше дарвиновского эволюционизма. Отдадим им должное. Я, однако же, убежден: в столь прочном воцарении в нашем сознании подобных взглядов повинен новый архетипический образ, образ старых машин, на смену которым приходят новые и лучшие. Ведь в мире машин новое, как правило, действительно лучше старого, а первоначальное («примитивное») действительно неуклюже. Образ этот, столь живо предстающий нашему внутреннему взору, почти безраздельно царствует в умах необразованных людей. Ведь для них, после свадьбы или рождения детей, вехами на жизненном пути оказываются приобретения технических новинок. От старого велосипеда к мотоциклу, а потом и к небольшому автомобилю; от граммофона к радио, а от радио к телевизору; от печки к кухонной плите — вот важнейшие этапы их земного странствия. И то ли по этой, то ли по какой-то иной причине, пожалуй, именно этот подход к жизни, оставивший столь отчетливые следы в нашем языке, более всего отличает нас от наших предков, а его отсутствие, сумей мы вернуться в прошлое, поразило бы нас больше всего. И наоборот, наше обыкновение считать все вокруг временным, подлежащим как можно скорее замене на новое и лучшее, наша уверенность, что основное содержание нашей жизни — приобретение вещей, которых у нас еще не было, а вовсе не защита и сохранение того, что у нас уже есть, удивило и смутило бы их, сумей они заглянуть сюда, к нам.
Таким образом, я ратую за предложенную мной границу исторических периодов, потому что, по первому пункту она смотрится никак не хуже других; по второму и третьему, скорее всего, уверенно обходит все прочие; а по четвертому, очевидно, не оставляет им ни малейшего шанса. Отсюда я заключаю, что это и в самом деле серьезнейший перелом в истории Запада.
Так или иначе, это убеждение всецело определяет мой подход к предстоящей мне на этой кафедре работе. Я не пытаюсь заготовить себе лазейки, чтобы, в случае чего, читать лекции про «Эпос о Гильгамеше» или романы об Уэверли. «Средние века и Возрождение» и без того слишком широкая область для моих весьма ограниченных познаний. Но, как вы видите, для меня это пространство прежде всего образчик чего-то намного большего, чего-то, что началось уже тогда, когда была сложена «Илиада», и все еще сохранялось в целости и сохранности, когда гремела битва при Ватерлоо. Разумеется, столь громадный временной период неизбежно состоял из множества более или менее отличных друг от друга элементов. Между областью, с которой я непосредственно имею дело, и другими областями существует множество общепризнанных различий; есть серьезные различия и в определении границ самой этой области. И все же, несмотря на это, весь этот период в целом — от его греческих или догреческих истоков до позавчерашнего дня, — каким он видится из того невероятного далëка, где мы очутились сегодня, оказывается на удивление однородным; эта однородность очень важна, возможно, она куда важнее, чем все внутренние различия. Поэтому я не смогу рассказывать вам о моей собственной специальной области, не касаясь то и дело явлений, которые начались далеко не в Средние века и не закончились с концом Возрождения. Мне придется обращать довольно много внимания на то, что можно обозначить лишь как культура Старого Запада или Старой Европы. Если бы кто-нибудь взялся читать лекцию о Уорвикшире марсианам (ничего не имею против марсиан — очень может быть, это милейшие создания), он стремился бы собрать весь свой материал именно в этом графстве; и все же большая часть того, что ему пришлось бы поведать, неизбежно относилось бы не к категории «уорвикширского», но к категории «общеземного».
Таким образом, перспектива стать глашатаем культуры Старого Запада, да еще и в свойственной мне неуклюжей манере, не на шутку тревожит меня. Возможно, она тревожит и вас. Я хотел бы закончить эту речь сначала заверением, а потом предостережением.
Итак, сначала заверение. Едва ли вам следует опасаться, что, исследуя ушедший период, автор, сколь бы дотошно и сочувственно ни подходил он к своей работе, будет обязательно потакать своей тоске по прошлому или окажется у него в плену. Как говорят нам психологи, человека порабощает не то прошлое, о котором он помнит, а то, о котором он позабыл. Полагаю, то же самое касается и общества в целом. Несомненно, изучение прошлого помогает нам освободиться от настоящего, от идолов современного нам рынка. Но я уверен: оно освобождает нас также и от прошлого. Едва ли кто-нибудь свободнее от прошлого, чем историки. Тот, кто не силен в истории, обыкновенно, сам того не подозревая, оказывается в плену у совсем недавнего прошлого. Данте читал Вергилия. Несколько его современников [11] создали миф о том, что Вергилий был великим магом. Руководило ими куда более недавнее прошлое, умонастроение господствовавшее на протяжении нескольких предшествующих столетий. Данте был свободнее от этого духа времени; кроме того, он лучше знал прошлое. Сегодня вполне реальна опасность исказить культуру Старой Европы так же стремительно и глубоко, как современники Данте исказили классическую Античность; или даже как романтики исказили Средние века [12]. Этот процесс уже начался. Остановить его, пока это еще возможно — вполне достойная задача для университета.
И, наконец, предостережение. Мои слова могут показаться заносчивыми, но, надеюсь, на самом деле это не так. Я уже сказал, что разительная перемена, отделяющая вас от Старой Европы, была постепенной и окончательно не завершилась и по сей день. Как ни широк разлом, у тех, кто родился по обе его стороны, еще есть шанс взглянуть друг другу в глаза; они могут сделать это сейчас, в этой самой комнате. Такое нередко случается в эпохи великих перемен. Один из удивительных тому примеров — переписка Генри Мора [13] и Декарта; может показаться, что эти двое пишут друг другу из разных столетий. Вот в этом-то все и дело. Сам я принадлежу куда в большей степени к миропорядку Старого Запада, чем к, вашему, нынешнему. И я хотел бы предостеречь вас, заметив, что это обстоятельство, с одной стороны, как будто бы лишая меня права делать то, что я делаю, с другой — более всего прочего меня оправдывает. В самом деле, вы вряд ли согласились бы, чтобы о неандертальцах вам рассказывал неандерталец, или, чего доброго, о динозаврах — динозавр. И тем не менее, все далеко не так просто. Если бы живой динозавр неторопливо вволок всю свою громадную тушу в лабораторию, разве, убегая, мы не оглянулись бы на него? Какая прекрасная возможность узнать, наконец, как же он двигался на самом деле, как выглядел, как пах и какие издавал звуки! А умей неандерталец говорить, пусть даже его артикуляция была далека от совершенства, мы бы наверняка узнали от него о нем же самом нечто такое, чего ни за что не поведал бы нам лучший современный антрополог. Причем сказал бы он это, сам того не подозревая. Одно я знаю точно: я бы очень дорого дал за то, чтобы услышать, как древний афинянин, пусть даже самый простодушный, рассказывает о греческой трагедии. Он знает на уровне инстинкта то, о чем мы давно и безуспешно гадаем. Случайная фраза может незаметно для него указать нам, где современная наука многие годы шла по ложному пути. Дамы и господа, я стою перед вами как такой древний афинянин. Тексты, которые вы читаете глазами иностранцев, я читаю как абориген. Хвастаться тут нечем: кому придет в голову гордиться беглым владением родным языком или умением ориентироваться в отчем доме? Я твердо убежден, что чтобы правильно понимать старую европейскую литературу, нужно на время отказаться от большинства привычных реакций и забыть о большинстве привычек, приобретенных при чтении литературы новой. И даже если мою позицию трудно обосновать, на правах аборигена я утверждаю, что она — исторический факт, к которому вам придется отнестись со всей серьезностью. Таким образом, даже когда я ошибаюсь как критик, я могу все же быть полезен как живое ископаемое. Рискну пойти еще дальше. Говоря не только за себя, но за всех других людей Старого Запада, которые могут вам повстречаться, я хотел бы сказать: пользуйтесь имеющимися в вашем распоряжении ископаемыми, пока можете. Впредь вам вряд ли встретится так уж много динозавров.
Послесловие переводчика: Кафедра литературы Средних веков и Возрождения была создана на английском факультете Кембриджа в 1954 году — в значительной степени специально для Льюиса. Он занял ее в том же году, после без малого тридцати лет преподавания в Оксфорде. (Эта кафедра до сих пор связана с его именем: возглавляющая ее сейчас профессор Хелен Купер читала Послание к коринфянам на торжественном богослужении, посвященном открытию мемориального камня в честь Льюиса в Вестминстерском аббатстве в ноябре прошлого года.) Многие из тех, кто знал Льюиса, сомневались, что он задержится там надолго, указывая на излишне сухой по сравнению с Оксфордом подход к изучению литературы. Один из учеников Льюиса писал, что предпочесть Оксфорду Кембридж — все равно что «оставить пышный розовый сад ради агростанции на равнинах Сибири». Однако новое место пришлось Льюису по душе, он работал там до своей смерти в 1963 году, и именно к кембриджскому периоду принадлежат такие работы, как «Из истории слов» (“Studies in Words”, 1960), «Опыт критики» (“An Experiment in Criticism”, 1961) и «Отброшенный образ» (“The Discarded Image”, 1964). Смена университетов была связана с усталостью Льюиса от преподавательской рутины и близостью ему тамошней интеллектуальной атмосферы. «Христианская вера, — писал он одному из своих корреспондентов, — значит в Кембридже больше, чем у нас; коммунистов там меньше, а те опасные философы, которых мы зовем логическими позитивистами, не в такой силе».
Лекция De Descriptione Temporum была прочитана в день рождения Льюиса 29 ноября 1954 года при большом стечении народа. Многочисленные свидетельства присутствующих говорят о том, что одна из самых вместительных аудиторий Кембриджа была забита до отказа. Би-би-си всерьез обсуждала возможность транслировать это выступление по радио — редкий случай для события такого рода. Эта лекция, таким образом, может быть интересна как образец британской академической риторики середины века, — в тексте много вполне ритуальных моментов и даже есть почти обязательная для таких случаев шпилька в адрес Оксфорда. Не исключено, кстати, что замечание о «тьме на Западе» — аллюзия на шутку Толкина, который в одной из лекций на вопрос о том, не имел ли он в виду под мрачной страной на востоке Средиземья Россию, ответствовал: нет, зачем же — это Кембридж.
Но куда большее значение инаугурационная лекция имеет как, пожалуй, самое откровенное кредо Льюиса-ученого. Совмещение в названии кафедры Средневековья и Возрождения позволяло Льюису высказать его глубокое убеждение о том, что границы между этими периодами призрачны и условны. В изданной в том же 1954 году «Истории английской литературы XVI века» (“English Literature in the Sixteenth Century: Excluding Drama”) он говорит, что Возрождение не более чем «фикция, вмещающая в себя все то, что симпатично автору в XV и XVI столетиях». Но еще важнее другое. Именно в этой лекции, указывая, что куда более важная граница проходит между старой христианской Европой и тем постхристианским прогрессистским миром, в котором мы живем сегодня, он признается, что считает себя скорее наследником Старой Европы, живым ископаемым. Именно в этом качестве, как живой свидетель ушедшей в прошлое и сохранившейся в книгах Старой Европы, Льюис, по его мнению, может быть полезен новым поколениям изучающих историю английской литературы.
Подробнее о Льюисе-ученом см. в нашей статье «Танцующий динозавр» (Вопросы литературы. 2012. № 3).
Примечания
1. J. Seznec, La Survivance des dieux antiques (London, 1940) trans. B. F. Sessions (Kingsport, Tennessee, 1953), P. 3.
2. New York, 1920.
3. Доменико Компаретти в изысканном пассаже противопоставляет Средние века «более нормальным периодам мировой истории». См. Comparetti, Vergil in the Middle Ages, trans. E. F. M. Benecke (London, 1895): p. 241.
4. G. M. Lrevelyan, English Social History (London, 1944), P. 92.
5. Etymologiarum, ed. W. A Lindsay, 2 vols. (Oxford, 1911), V. xxxix.
6. Нельзя с уверенностью сказать, что sub specie aeternitatis (если бы могли их наблюдать таким образом) эти процессы значили бы меньше, чем они значат для историка культуры. Судить о степени напряженности христианской жизни, в отличии от тех или иных проявлений «Христианской цивилизации», не в человеческих силах.
7. De Descriptione Graec. II, xxxvii.
8. ‘Life of Milton’, в изд. Lives of the English Poets, vol.1, ed. George Birkbeck Hill (Oxford, 1905), p. 99.
9. Essays in Criticism, III, 3 (July 1953).
10. В музыке нередки случаи, когда произведение требует от исполнителя большего мастерства, чем композитора. Почему же не может наступить время, когда искусство создания поэмы станет цениться ниже, чем искусство ее прочтения? Конечно, альтернативные прочтения в таком случае перестанут быть «верными» или неверными», став более или менее виртуозными «исполнениями».
11. Подробнее об этом см. Comparetti, Virgilio nel Medio Evo, ed. G. Pasquali (Firenze, 1943), P. xxii. Я благодарю за это указание Дж. С. Харди.
12. Как показывают приведенные мною примеры, такие ложные истолкования могут иметь самостоятельную художественную ценность. Если бы романтического искажения Средних веков не существовало, мы лишились бы «Кануна святой Агнессы» Китса. Можно одно и то же время высоко ценить воображаемое прошлое и отдавать себе отчет в его отличии от реального. А если нам нужно только первое — зачем идти в университет? (Эта тема, впрочем, требует куда более подробного разбора углубляться в который здесь нет возможности.)
13. A Collection of Several Philosophical Writings (Cambridge, 1662).
Перевод Николая Эппле
Источник: De Descriptione Temporum. An Inaugural Lecture by C.S. Lewis [1[st] ed. Cambridge, 1955] // Lewis C.S. They Asked for a Paper: Papers and Addresses. L.: Geoffrey Bles, 1962. P. 12.